Даниил Мордовцев - Тень Ирода [Идеалисты и реалисты]
— Да много кой-чего было, сын мой. Вот эти младые вьюноши навигаторы и спрашивают: «А скажи-де нам, дедушка, что царевич поделывает?» — «Что-де, говорю, он поделывает, то мне неведомо, а что-де поделывал — ведомо. Приходит к нему в некое время князь Меншиков, а царевич и вопрошает. „Что-де нового, светлейший,, ваши сенаты пишут?“ А он и говорит: „Пашквильное-де подметное письмо, царевич, сенаты получили, а в оном пашквиле прописано: „Понеже-де козлы, носящие богомерзкие брады, и их жены — козы, ходящие в российском одеянии, сиречь нагишом, поелику российским людям портов шить стало не на что, тем самым являются ослушниками царских указов о брадобритии и ношении не указного платья, то да повелено будет над ослушниками-де розыск учинить и по сыску-де козлов кнутом драть, ноздри у оных рвать и в ассамблею послать, а коз в немецкое платье одеть и при дворе оным жить повелеть“. „Так велено-де подметчика сыскать и жестокой казни предать“. — Опять смеются мои навигаторы. — „А мы-де слышали, говорят, дедушка, что царевич бежал“. — „Так-то, так, говорю. Это правда, что без вести пропал“. — „А тут-де, говорят, в городе болтают, якобы-де он живет здесь тайно и его-де якобы сам вицерой Даун скрывает вон в том замке, Сент-Альмо называется, что стоит вон на той высокой горе“. И показали мне эту гору. Признаюсь тебе, сын мой, от оных их слов у меня словно озноб по телу пошел и просветление разуму сделалось. «Ну, думаю, это может быть, батюшка Никола, мирликийский чудотворец, мне грешному знамение посылает за труд мой, что я во имя его, угодника, потрудился, и хотя-де еще не дошел до Бара-града и не облобызал грешными устами моими раки его святительской, одначе он, по велицей милости своей, меня, грешного, не оставляет“.
Старик замолчал и задумался. Левин тоже молчал. Мысль его в это время почему-то перенеслась в Киев, туда, к берегу Днепра, где в последний вечер он слышал песню, тоскливая мелодия которой как-то въелась в его душу, в нервы:
Ой гаю мій, гаю, великій розмаю,
Упустила сокольнока, та вже й не піймаю...
И из тумана прошлого перед ним выступило милое лицо, которое он не мог забыть, и эти плачущие, серые, как шкурка змеи, и ласковые, как у его умершей матери, глаза, и вся эта прелестная, украшенная цветами, сизоволосая, как вороново крыло, головка, и нитки кораллов на белой расшитой рубашке... «Оксанко! Оксанко! Де ты?» — Нет Оксанки, съела проклятая доля...
Он опомнился. Старик грустно смотрел на него.
— Рассказывай же, дедушка, что дальше было, — осилил себя Левин.
— Так я, друг мой, целый день прокороводился тогда с ребятками, с навигаторами-то. Водили это они меня по городу, по церквам по тамошним. Завели и в дом некий, аки бы в гости, но не к себе, а так, к примеру сказать, как бы в наш кабак, только это не кабак, а место чистое, изрядное, словно бы наша ассамблея, как я слыхивал, и угостили они меня там, дай им Бог здоровья, рыбкою и овощем разным, преизрядным. «Землячку-де сильно ради», — говорят. А на прощаньи велели кланяться родной сторонушке, а Прозоровской-то князь, вьюнош, так плакал, провожаючи меня. «Коли не птичкой, говорит, горькою кукушечкой прилечу на родиму сторонушку, так хоть в рясе черной, от мира-де, говорит, откажусь, свет себе завяжу, а на святой Руси, говорит, побываю». Жалко мне его стало.
— На другой день, — продолжал старик после небольшой остановки, — чуть свет, побрел я на ту гору, что показали мне навигаторы. С горы этой весь Неаполь-град — как на ладони. Вот и подхожу я к самому к замку, вижу, часовые стоят у ворот. Я прошел сторонкой в обход, так что часовым меня не видно стало, обошел замок, да на одном пригорочке, на камушке, и сел лицом к замку же. А в ту сторону, где я сидел, в высокой-превысокой стене были оконца малые, за железными решетками. Вот сел я, старый пес, и сижу. Море это синее раскинулося снизу, и конца краю ему нету, а там гора высокая, острая, аки скуфья, и из оной горы дым идет, словно бы в оной горе, под землею, самый ад находился, а из аду-то, от смолы кипучия смрадный дым подымается. Чудно таково и ужаса исполнено видение горы оной. Сидел я, сидел, да и запел «стих преболезненного воспоминания», что в пустынях отшельники поют:
По грехам нашим на нашу страну
Попусти Бог беду такову:
Облак темный всюду осени,
Небо и воздух мраком потемни,
Солнце в небеси скры своя лучи
И луна в ночи светлость помрачи.
— Пою это я, старый, коли гляжу, кто-то из замка в оконце на меня смотрит. И, Господи! Так сердце у меня и упало: в оконце-то на меня смотрел Большой-Афонасьев, Иван, слуга царевича Алексея Петровича. Я кивнул ему головой, и он скрылся. Помедля мало, вижу: Боже ты мой праведный! Словно солнышко в оконце-то глянуло... Я так и обмер от радости, и осенил себя крестным знаменем, и оконце осенил: в оконце-то глядело не солнышко, а светлое личишко самой Афрасинюшки...
— Кто ж эта Афрасинюшка? — спросил с удивлением Левин.
— Невеста царевича, Ефросинья Федоровна.
— Какого ж она роду? Чьих она?
— Она, надо так сказать, приемушка князя Вяземского, Никифора, учителя царевича. Ангел, а не девица: и богобоязненная, и разумница, и чистотою девическою блистает аки крин сельный. Не будь ее, царевич давно бы спился с горя да от ласк батюшкиных: у батюшки, вить, кто не пьет, тот и за человека не слывет, а кто мертвую пьет, то и в ранг идет... Так вот как глянула на меня из оконца Афросинюшка, так у меня, старого, инда слезы радостные из очей полилися на италийскую на землю. А сам я сижу да крестные знамения творю... Около аду-то ангела нашел!
— По малом времени, — продолжал рассказчик, — вижу, идет ко мне Афонасьев-Большой. — «Здравствуй, говорит, дедушка! Откуда-де и как?» — «Из Питербурха-де, говорю, только от Москвы поклон принес». — «Так иди, говорит, на очи к царевичу, он-де тебя требует». Пошли мы. А я иду, и ноги у меня дрожат: тысячи верст прошли — не дрожали, а тут на поди! Дрожма дрожат. Ввел это он меня в ворота, мимо часовых, те дали дорогу. Прошли через двор. Входим в самые палаты. Откуда ни возьмись выбегает Афросинюшка, да не во образе девицы, а во образе вьюноши, в курточке распашной и в штанишках узеньких. Я так и ахнул, даже попятился назад аки изумленный. А она, голубушка, застыдилась, щечки-то вспыхнули, а сама ко мне ручки протягивает и говорит таково ласково: «Ты не узнал меня, дедушка?» А я, старый пес, и разрюмился. «Дитятко мое, говорю, ластушка светлая! Как не узнать тебя? Другой такой у Господа нет». А она обнимает меня, пса смердящего, и сама заплакала. Так тут уж я и не знаю, что было со мной.
Говоря это, старик отирал слезы.
— А тут вышел и царевич, — продолжал он. — С лица-то поправился, повеселел, совсем молодец-молодцом вдали-то от батюшкиного глазу. Батюшкин-то глазок сушит... Обрадовался мне и царевич. «Ласточка, говорит, с родной стороны прилетела». — «Собака, говорю, государь, старая с родной сторонушки». Пришел и братец Афрасинюшкин — Иван. Он тоже с ними уехал из российской земли. Порасспросили они меня, что и как дома. Я рассказал. Дивились, как я нашел их. «Перст Божий», — говорят. «Только вот страшно, — говорит царевич, — как бы слухи, что болтают навигаторы, не дошли до батюшки, тогда пропали мы».
Левин слушал рассеянно. Образ Евфросинии снова вызвал в его наболевшей памяти другой образ...
Ой гаю мій, гаю, великій розмаю!
Слова эти слышались где-то в мозгу. И голос песни слышался в душе, только это был голос той, которой он уже никогда не услышит...
О! Мимо! Мимо!.. Так можно изойти слезами...
Левин должен был сделать над собой громадное усилие, чтоб вслушаться и понять то, что говорил старик. А старик говорил:
— Пожив у них мало время, я направил стопы моя в Бар-град. И на пути бысть мне видение: сретоста ми два беса, един во образе мурина, другой же во образе жены плясавицы...
Мысль Левина опять потеряла нить рассказа. В его душе ныли растравляющие память звуки:
Ой гаю мій, гаю, великій розмаю!
XI
АССАМБЛЕЯ У МЕНШИКОВА
Перед нами до сих пор проходили лица из тех сфер петровской Руси, где образы старого склада русской жизни живучими рефлексами коренились еще в умах, привычках и исторически унаследованном от предков мировоззрении и где отжившие и вырождавшиеся идеалы не могли еще вылиться в новые, хотя сколько-нибудь ясные и цельные образы. В этом обширном море старины глухо, словно волны, перекатывалось недовольство; но эти грозные волны были бессильны захлестнуть тот стойкий, могучий бот, который вел на буксире всю глухо стонущую Русь. Правда, старые идеалы были еще так же могучи, как и тот исторический бот, об который хлестались волны стонущей, недовольной Руси, но они покоились на невежестве масс, на спинах правда могучих, но все-таки на спинах в слепоте пребывающего досель народа. А образы новых идеалов у стонущей недовольством Руси еще не очерчивались в беспросветном мраке. Царевич, Евфросиния, Кикин, Вяземский, Никитушка Паломничек, некрасовец и калика перехожий Бурсак, Левин, навигатор князь Прозоровский — все это как бы нервами чувствовало, что жизнь не так бы должна идти, с ними заодно чувствовала и необозримая серая масса, чуявшая, что ее, как и заповедные рощи, «пятнать», «клеймить» скоро будут... но — «ничего не поделаешь»... Оставалось терпеть, страдать — и страдание становится целью, идеалом!